О Достоевском

Не читать Достоевского — преступление,
но читать Достоевского — наказание.
Или, наоборот?

Прот. Василий Марченко

Как раньше, в советские времена, на великого писателя ставили клеймо реакционера, так сейчас некоторые хотят видеть его чуть ли не учителем Церкви. Как одно мнение (это уже очевидно) к Достоевскому вообще отношения не имеет, так и другое — упрощает писателя в интересах нахлынувшего “всеобщего православия”.

“Жестокий талант” — определение, данное Достоевскому Михайловским, по словам Бахтина, “имеет под собой почву”. “Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют растворить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в чистом mediumе его самосознания и самовысказывания”.

Всякий ли человек способен вместить в себя Достоевского с его проблематикой и не повредиться сам? “Герой Достоевского не образ, а полновесное слово, чистый голос”, по словам Бахтина. Если мы слышим голос, обращенный к нам, мы вынуждены отвечать — либо соглашаться, либо нет. Если не отвечать—чтения Достоевского не получится.

Достоевский — не средство для заполнения пустой души. Поэтому, кстати, многие православные педагоги против его наличия в школьной программе. Следствием такого раннего прочтения без соответствующего духовного комментария может быть либо отторжение от писателя на всю оставшуюся жизнь, либо неправильные выводы, и неизвестно, что хуже.

Достоевский не терпит легкодумного прочтения. Он — сложный мыслитель, и читать его сложно. Чтобы осознать – надо обладать самосознанием, а это бывает не часто. Тем более, что “не только действительность самого героя, но и окружающий его внешний мир вовлекаются в процесс самосознания, передаются из авторского кругозора в кругозор героя. Они уже не лежат в одной плоскости с героем, рядом с ним и вне его в едином авторском мире… Рядом с самосознанием героя, вобравшим в себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь другое со-знание, рядом с его точкой зрения на мир — другая точка зрения на мир. Всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир — мир других равноправных с ним сознаний”.

То же самое относится и к читателю. Если литературный герой Достоевского обладает таким сильным смысловым зарядом, тем паче читатель должен быть “себе на уме”, т.е. иметь свой взгляд на мир и знать свое место в нем. Одним словом, обладать самосознанием. Иначе, не имея что-либо противопоставить этому со своей стороны, человек окажется втянутым в поток проблем такой мощности, что может потерять в нем всякую ориентацию.

“Человек изображается у Достоевского всегда на пороге, или, другими словами, в состоянии кризиса”.А если читатель — сам в состоянии кризиса? А вне кризиса сейчас только христианин, по мере своей веры. Что же найдет у Достоевского человек неверующий, но ищущий — молодой по преимуществу? Попытаюсь привести пример на основании одного из последних произведений автора.

Когда была написана “Кроткая”? В 1876 году, за 5 лет до смерти Достоевский написал это небольшое, по сравнению с другими, произведение. Большая часть всего уже написана, жизненный путь уже почти пройден. Вовсе не случайно я хочу начать именно с “Кроткой”. В каком-то роде это итог творческого пути, в любом случае, произведение зрелого автора, и оно не может не быть показательным. Сам Достоевский охарактеризовал его “фантастическим”. Буквальный перевод с греческого слова— “относящийся к воображению”. Тем не менее, написано оно после реального случая странного “кроткого” с самоубийства доведенной до отчаяния молодой девушки. Мало ли в то время было самоубийств, причем самых странных? Очень много, газеты того времени пестрят сообщениями такого рода. Почему же Достоевский остановился именно на этом случае? Более того, само повествование ведется от лица мужа, только что потерявшего самоубийцу жену. Достоевский входит в его образ, и вместе с ним переживает неожиданную гибель молодой жены, выбросившейся в окно, прижав к груди икону…

Странное воображение…

Достоевский — не судья своим героям и не пастырь добрый своим читателям. Чтобы читать Достоевского, надо иметь Христа в душе и оценивать героев и ситуации самостоятельно. Иначе, не имея истинного Пастыря, можно не только ничего не приобрести из его книг, но и лишиться того, что уже имеешь. Возвращаясь к “Кроткой”: для неопытного существа разносторонний Достоевский может обернуться ростовщиком из “Кроткой”. Приносит неопытная душа свой заветный образ, свой Божественный образ, еще не осознанный, в заклад — за учение. И может погибнуть, не вынеся всей тяжести вызванных им переживаний, ибо, неокрепшая, не может еще ни разделить их, ни отвергнуть (потому как нет еще духовной точки отсчета). А потому и бросится из окна, сжимая в руках этот неоцененный, ставший ненужным образ. Страшный человек — ростовщик. Но этот тип витает во всем творчестве этого автора, здесь же — выражает себя конкретно. Тип человека нечеловеческих страданий. А причина страданий по большей части несущественна.

Поражает детскость героев Достоевского, не та детскость, о которой говорил Христос, не та, что от Царствия Небесного — просветленная, а капризная, темная сторона детской души. Дети — самые жестокие существа на свете, и такие дети — герои Достоевского. Язычество — тоже детство. И в героях Достоевского многое от язычества. Отсюда, наверное, и не выраженность христианского начала (в истинном его смысле), и тяга к низовой христианской культуре (тому много примеров, например, в “Бесах” — странные “юродивые”, “святая мать – сыра земля” и т.д.). Интересно, что если Достоевский пишет о детях (“Неточка Незванова” и дети в других книгах), они ничем не отличаются от взрослых, их психология полностью такая же, как и у взрослых героев и в этом есть что-то искусственное. Но это только доказывает, что герои Достоевского во многих своих проявлениях — просто злые дети. Как глубоко может переживать ребенок, а точнее — вымещать свои переживания на окружающих из-за нестоящей мелочи… Так и герои Достоевского в любой его книге едят себя и друг друга из-за нестоящего. Достоевский по-преимуществу психологичен. И в большинстве случаев так и остается в стихии человеческой души, в пределах психологии. Певец русской души — да, певец надрывов — да, но нельзя присваивать ему звание “христианского писателя”, что хотят сделать многие. Это — уже фальшивая позиция и Достоевского так не открыть. Христианство — это прорыв из сферы души, оно надпсихологично. И творчество Достоевского в этом смысле не просветленно.

Абсурд в духе XX века называть Достоевского “православным писателем”. Но, возвращаясь к теме нечеловеческих страданий, обратим внимание на то, что “инфернальность” (infernalis- лат.) переводится в примечании к “Братьям Карамазовым” как страстность, демоничность. В православных источниках это слово в более конкретном смысле— одержимость злыми силами. В некоторых случаях Достоевский характеризует этим понятием своих героев. Кстати, в классической русской литературе этим словом больше не пользуется никто. Таким образом, это—“фирменное” слово, используемое в литературе только Достоевским.

Действительно, от некоторых героев холодом и жаром веет. Эти “инфернальные” образы, яркие страдания, очень привлекают человека, только что ставшего, как он сам считает, самостоятельным. И в самом деле, неверующему молодому человеку непонятен и пресен этот конец. Кажется — какой-то срыв, а ведь тут — вершина творчества Достоевского. Надо пройти путь воцерковления, чтобы, перечитав многократно “Преступление и наказание”, оглянувшись назад, понять как мы были не правы. Но, поскольку Достоевскому дорог Раскольников как в начале, так и в конце книги, и он не выражает своего отношения, не судит своего героя — очень просто принять это за одобрение. И тут-то голова пойдет кругом. А критерии надо искать не у Достоевского, а в Евангелии, сам Достоевский видит критерии только там. А что юному максималисту Евангелие? Пока не обожжется — не оценит.

И Достоевский в этом смысле является жестоким, но хорошим учителем. Только аккуратно надо с его идеями обращаться. А то… можно уклониться в темный лес и там разбить себе голову, не имея ориентира. Прот. Георгий Митрофанов в своей статье о русском философе К.Н. Леонтьеве совершенно справедливо замечает, что “тройственная мировоззренческая основа церковной жизни оказывалась совершенно размытой в религиозных исканиях “культурного”христианства. И даже творчество такого искренне устремленного к Православию писателя, каким являлся Ф.М. Достоевский,с большим трудом открывало для себя подлинно церковные истоки религиозности русских православных людей. “В творениях г. Достоевского, — отмечал в этой связи К.Леонтьев, — заметна в отношении религиозном одна весьма любопытная постепенность. Эту постепенность легко проследить в особенности при сравнении трех его романов: “Преступление и наказание”, “Бесы”, “Братья Карамазовы”.

Как высшую ступень К.Н. Леонтьев берет “Братьев Карамазовых”. Складывается впечатление, что эта вещь наиболее церковная, ибо там вообще много о Церкви, “весьма значительную роль играют православные монахи”. Хоть, по признанию автора, монахи эти и говорят не совсем по-монашески, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях”, но зато “некоторые из действующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет”. Таким прекраснодушием XIX века отдает от этих слов! Ну, если уж есть монахи, значит, все будет хорошо. Но мы, дети горьких лет, знаем, что с тех пор был “Мастер и Маргарита”, где действует вроде бы Сам Христос, а одно из рабочих названий этой книги — “Евангелие от сатаны”! Просто невозможная ситуация для XIX века.

Я совершенно не хочу проводить параллель между Достоевским и Булгаковым. Достоевский во время написания “Братьев Карамазовых” — глубоко верующий христианин, и личный христианский опыт у него, безусловно, большой. Но роман не одобрили в Оптиной, откуда взято, вероятно, описание монастыря и где подвизался св. Амвросий Оптинский, которого Достоевский сделал прототипом старца Зосимы. Роман в Оптиной не одобрили, и это выразило отношение Церкви к “Братьям Карамазовым”.

Достоевский очень метко называл свои произведения. Если “Бесы” — так и правда, многие главные герои, Петр Верховенский особенно, очень напоминают бесов, страшный тип. “Преступление и наказание” — так и есть: сперва история преступления, потом — история наказания. Трезво и без выдумок. “Неточка Незванова” — так там и есть про Неточку, а остальные способствуют раскрытию ее образа. Так и “Братья Карамазовы” — книга про Карамазовых, про низовую, страстную, земляную их силу и вовсе не про монахов. И Карамазовы остаются таковыми на протяжении всего романа. Нет там ни просветления, ни прорыва ввысь. Поставленный перед лицом преступления, которое он не совершал, Митя несет наказание. Но нет в этом наказании покаяния, одна только Карамазовская сила, человеческая.

Безобразна сцена в завершении книги, когда в тюрьме у Мити сталкиваются две любящие (или ненавидящие?) его женщины. Какие слова подобраны автором для выражения чувств героев?

“Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить… Вот спаси его, и всю жизнь молиться за тебя буду.
— А простить не хочешь! — прокричал Митя Грушеньке с безумным упреком.
— Будь покойна, спасу его тебе! — быстро прошептала Катя и выбежала из комнаты.
— И ты могла не простить ей после того, как она сама же сказала тебе: “Прости”? — горько воскликнул опять Митя.
— Митя, не смей ее упрекать, права не имеешь! — горячо крикнул на брата  Алеша.
— Уста ее говорили гордые, а не сердце, — с каким-то омерзением произнесла Грушенька…
— Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей “прости меня” потому, что хотела казнить себя до конца. Она не простила… Люблю ее за это! — искаженным голосом прибавила Катя, и глазе ее сверкнули дикой злобой”.

Количество отрицательных эмоций превышает всякую меру. Вместе с тем, это почти финальная сцена романа. И героев, участвующих в этой сцене, можно назвать положительными. Но восклицания, крики — накал страстей — вряд ли сопутствуют покаянию, которое, вроде бы, должно происходить. И заключительная фраза, которой заканчивается весь роман — “Ура Карамазову!” — очень наводит на размышления. Даже если этот Карамазов —Алеша…

В смысле церковном из всего романа наибольший интерес представляет противостояние отца Ферапонта и старца Зосимы, в частности, эпизод, где описывается ожидание нетления тела последнего. “Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже упоминали, как о противнике старца Зосимы, и главное — старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством…”

Был этот отец Ферапонт постник, молчальник. Носил вериги. Т.е. жизнь вел строжайшую монашескую, и в Писании, и в Предании был начитан, как видно из описания. Но на вопрос молодого монаха, имеет ли он общение со Святым Духом, отвечает:

— Слетает. Бывает.
— Как же слетает? В каком же виде?
— Птицею.
— Святый Дух в виде голубине?
— То Святый Дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею”.

Но главное в их беседе следующее:

“- А видишь ли древо сие? — спросил, помолчав, отец Ферапонт.
— Вижу, блаженнейший отче.
— По-твоему, вяз, а, по-моему, иная картина.
— Какая же? — помолчал в тщетном ожидании монашек.
— Бывает в нощи. Видишь ли два сука? В ноши же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу. Страшно, о страшно!
— А что же страшного, коли Сам бы Христос?
— А захватит и вознесет.
— Живого-то?
— А в духе и слове Илии, не слыхал, что ли? Обымет и унесет…”.

Вот это действительно страшно… Что же перед нами, проявление христианства, или это просто состояние прелести? Как бы то ни было, но люди, смотрящие на Бога именно этими глазами и сейчас не редкость. Старец Зосима же воплощенная любовь. К нему едут со всей России и он всех принимает, для всех у него есть слова совета и утешения, настоящий подвижник, старец, такой и есть. Преп. Амвросий говорил о себе, что как на людях родился, так и живет с тех пор (а родился он, когда к отцу его приехало большое количество гостей). И насколько есть в духовном облике старца Зосимы верно подмеченного, сближающего его с преп. Амвросием, настолько привлекателен этот образ. Несовместимость страха и любви, две стороны духовной жизни показаны Достоевским, и проблема эта серьезна. Нездоровый же интерес вокруг смерти старца Зосимы выдает духовное состояние общества. К сожалению, слишком много народа предпочитали старца Ферапонта, любили внешнюю сторону подвига, жаждали видимых чудес, а любви не ведали… Появление у гроба старца Зосимы Ферапонта, изгоняющего бесов со словами: “Притек я сюда малограмотен, а здесь, что и знал, забыл, Сам Господь Бог от премудрости вашей меня, маленького, защитил…”. И потом вдруг откровенные слова зависти: “Над ним завтра “Помощника и покровителя” станут петь — канон преславный, а надо мной, когда подохну, всего-то лишь “кая житейская сладость” — стихирчик малый, — проговорил он слезно и сожалительно”.» Но слышал это только о. Паисий, а для народа у о. Ферапонта были другие слова: “Мой Господь победил! Христос победил заходящу солнцу! — неистово прокричал он, воздевая к солнцу руки, и, пав лицом ниц на землю, зарыдал в голос…
— Вот кто свет! Вот кто праведен! — раздавались возгласы уже не боязненно, — вот кому в старцах сидеть, — прибавили другие уже озлобленно.
— Не сядет он в старцах… Сам отвергнет…”

Показательно здесь отношение к старчеству, как к должности “от мира сего”. Ждали нетления тела старца Зосимы — и не дождались. Ждали как иудеи знамения, и не дал им Господь знамения. Неисповедимы пути Господни. Тяжелое духовное состояние народа изобразил Достоевский. Как быстро все соблазнились о подвижнике… Будто и не они ходили к нему за советами, и не они выражали ему свою любовь…

Даже Алеша, который жаждал не чудес, а “справедливости”, “высшей справедливости” — соблазнился. “Ну и пусть бы не было чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось немедленно ожидаемое, но зачем же объявилось бесславие, зачем попустился позор… Где же провидение и перст его? К чему сокрыло оно свой перст в самую нужную минуту (думал Алеша) и как бы само захотело подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным?”

Конечно, серьезное испытание выпало на долю Алеше, почти такое же, как последователям Христа, когда Господь принял поругание и умер на кресте… Но Христос воскрес, чудо свершилось — и соблазнившиеся последователи стали Апостолами,.. Не того ли ожидал и Алеша? Но Истина, Которой служил старец, уже восторжествовала, и встает вопрос: в кого веровал Алеша? Если в Христа — зачем ему еще “высшей справедливости”?

Вот если в старца Зосиму вместо Христа… Во всяком случае, была у него. Возможность остаться при монастыре, ибо понял об отце Паисии, “что в этом строгом и суровом доселе к нему монахе он встречает теперь нового неожиданного друга и горячо любящего его нового руководителя, —точно как бы старец Зосима завещал ему его, умирая”. Но он все-таки уходит, соблазненный. А чем тут соблазняться? О народе, окружающем гроб, сказал Иван устами великого инквизитора, обращаясь ко Христу: “Ты не сошел (с креста) потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника перед могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками”.

Да и как понимать такие его рассуждения: “Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, али на вола, его питающего и работающего ему (человеку), понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже и это знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего”. Неверующий человек не поверит в такое христианство, не увлечется им. Все, что есть в словахстарца Зосимы сентиментального и сладкого—просто отвратит его от Православия по Достоевскому. “И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: “Ступай, дескать, Христос с тобой”, и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что с ним Христос. “Ах, как, говорит, это хорошо, как все Божие хорошо и чудесно”. Сидит, задумался, тихо и сладко. Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгрешным. Благослови Господь юность!”

Вспоминается рассказ из книги митр. Антония Сурожского о том, как он пришел в юности к Богу. Владыка был неверующим, и один раз, в виде общественной повинности, его отправили на выступление прот. Сергия Булгакова. О. Сергий Булгаков не знал, как разговаривать о Боге с подростками, выбрал все самое сладкое из учения Церкви и рассказал. Результатом была дикая ненависть к Евангелию со стороны мальчика, правда, она же, ненависть, подвигла его прочитать самое короткое Евангелие, от Марка, написанное для “таких же дикарей, для римского молодняка”. Лишь ощутив явное присутствие Христа в комнате после прочтения, мальчик уверовал.
Вся сладость и умиление, понятные людям верующим, могут вызвать полное отторжение у молодого человека, читающего “Братьев Карамазовых”, он пропустит всю “умилительность” мимо ушей, чтоб с головой погрузиться в языческую стихию Карамазовых, так ярко описанную.

Если уж пришлось здесь обратиться к К.Н. Леонтьеву, нельзя оставить без внимания и ответ ему Вл. Соловьева. Леонтьев пишет, что “христианская идея, которой служил Достоевский, искажалась в его уме примесью сентиментальности и отвлеченного гуманизма”. И Соловьев ему на это отвечает, что гуманизм Достоевского “не был той отвлеченной моралью, которую обличает Леонтьев, ибо свои лучшие упования для человека Достоевский основывал на действительной вере в Христа и в Церковь…

Гуманизм Достоевского утверждался на мистической сверхчеловеческой основе истинного христианства, а при оценке деятеля с христианской точки зрения важнее всего, на чем он стоит, и на чем он строит”. Даже, если пропустить мимо ушей слово “гуманизм”, которое имеет к христианству слабое отношение, на чем стоит Достоевский — сомнению не подлежит: будучи в зрелости истинным христианином, стоит он на твердой основе христианства. Из дневников это можно увидеть. Но на чем он строит свои художественные произведения?

Достоевский очень сложен…

Соловьев был его друг, и в Оптину пустынь они ездили вместе. Может быть из этого личного знакомства смог он сделать вывод о Достоевском, как о певце нового (в хорошем смысле слова), просветленного христианского общества. Но дневники писателя читаются не в первую очередь. Знакомятся с Достоевским через романы…

Возвращаясь к теме критики Достоевского К.Н. Леонтьевым и Вл. Соловьевым, скажем, что их взгляд, к сожалению уже не соответствует нашей действительности. Кто сейчас мог бы всерьез говорить, что “… истинное христианство есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы единой верой, а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом”. “Но где же ручательство, что люди свободно придут к единению, а не разбредутся во все стороны, враждуя и истребляя друг друга, как мы это и видим? Ручательство одно: бесконечность души человеческой, которая не позволяет человеку навсегда остановится, успокоиться на чем ни будь частичном, мелком и неполном, а заставляет его добиваться и искать полной и всечеловеческой жизни, всеобщего и всемирного дела”.

А ведь по историческим меркам прошло совсем немного времени… Ничего не осталось. Хотя нет, осталось многое. Осталось то, что было истинного, а все заблуждения, как сор, отпали и забылись. Канули в лету Чернышевские, Добролюбовы и прочие. Остался — Достоевский. Как оказалось, самый актуальный писатель в настоящее время. Но —воспринимается уже не так, как современниками. Потому мы и должны самостоятельно определить его место в нашей жизни. У преп. Иустина встречаем определение: “Достоевский — пророк, ибо он Всечеловек”.

Достоевский был действительно пророк в своем отечестве — сомнению не подлежит. Не в тех узких рамках, которые приписывали ему современники — подумать только, в “Бесах” предвидел процесс Нечаева! Если бы они тогда знали, ЧТО он еще предвидел! Если верить, что прототип Степана Трофимовича — Грановский, и, следовательно, целое течение русской мысли, которое он представляет, а Кармазинов — Тургенев, — плачевное же состояние тогда было у мыслящих кругов…

Вечное нытье Степана Трофимовича, игра в особые отношения к нему правительства, писание писем “в соседнюю комнату”, далеко не так безобидны, как кажется. Он успел приложить руку ко всем молодым героям —был домашним учителем у Ставрогина (а это важно, ведь домашний учитель именно “образовывал” своего воспитанника), учил Дашу, Лизу. Правда, с собственным сыном отношения были странные. Он его, маленького ребенка, по почте отправил “к теткам” воспитываться. Хотя есть вероятность, что Петруша вовсе и не его сын, а “полячка”, о чем сам он говорит Степану Трофимовичу, и это тоже не маловажно. В смысле “взятости ниоткуда”. И в самом деле, каким-то мистицизмом веет при его появлении в повествовании.“И вот из соседней залы, длинной и большой комнаты, раздались скорые приближающиеся шаги, маленькие шаги, чрезвычайно частые, кто-то как будто катился, и вдруг влетел в гостиную…совершенно не знакомый никому молодой человек”. Описание его внешности как-то двусмысленно: “Как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу. Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится… Выражение лица словно болезненное, но это только кажется… Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится…” и т.д. Эта переменчивость, “кажущестность” его облика — далеко не случайна. “Когда кажется— креститься надо”. Не соглашусь с мнением преп. Иустина, когда он говорит, что корень зла в романе Ставрогин : “Ставрогин, как мне кажется, самая ужасная личность в мировой литературе. Ни у кого нет такого жестокого ума и такового ледяного сердца. По дерзости мысли и циничности поступков никто с ним не сравнится, даже сверхчеловек Ницше. “Цветы зла” Бодлера в сравнении с сатанинско — художественным злом Ставрогина — это как бы райское благоуханье. Сам бог зла мог бы у него поучиться разнообразию, глубине и искусству зла”. Корень зла — в переменяющемся Петруше Верховенском. Достоевский не пожалел красок на его изображение; “Выговор у него удивительно ясен, слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки… Сначала вам это и нравится, но потом становится противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора… Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком”.

А Ставрогин? Можно сравнивать его с Фаустом, как это делает А.Л. Бем, но это тоже не совсем убеждает. Лучше всего понял Ставрогина Бердяев, когда сказал, что в момент развёртывания романа — он уже труп. В самом деле, жизнь Ставрогина — за пределами романа. Он живет в воспоминаниях окружающих, которые не могут простить ему прошлого. Жена его, хромоножка, говорит, что он не ее муж, что он убил ее мужа, кричит ему вслед: “Гришка Отрепьев а-на-фе-ма!” Все хотят видеть в Ставрогине кого-то. Разные люди приписывают ему разные роли — светские люди говорят о нем: “звезда”, “дворянин”(несмотря на странную репутацию). Шатов говорит о нем: “сладострастие нравственное — смело летите вниз головой, а не ходите по краю — нервный срыв”. “Для зла людям живет” — говорит Лебядкин. А Петруша хочет видеть в нем не больше не меньше чем “Иван-Царевича”, самозванца, созвучно чаяниям Марьи Тимофеевны, хромоножки… Однако что видится в нем достоверно? Известно, что наблюдая за спящим человеком, иногда можно узнать о нем многое, во сне с человека спадает маска. И что же видит Варвара Петровна, застав своего сына спящим? “Увидав, что Nicolas сидит что-то слишком уж неподвижно, она с бьющимся сердцем осторожно приблизилась сама к дивану. Ее как бы поразило, что он так скоро заснул, и что может так спать, так прямо сидя и так неподвижно: даже дыхания почти нельзя было заметить. Лицо было бледное и суровое, но совсем как бы застывшее, недвижимое; брови немного сдвинуты и нахмурены; решительно он походил на бездушную восковую фигуру. Она простояла над ним минуты три, едва переводя дыхание, и вдруг ее объял страх; она вышла на цыпочках, приостановилась в дверях, наскоро перекрестила его и удалилась незамеченная, с новым тяжелым ощущением и с новой тоской. Проспал он долго, более часу, и все в таком же оцепенении; ни один мускул лица его не двинулся. Ни малейшего движения во всем теле не выказалось; брови были все так же сурово сдвинуты. Если бы Варвара Петровна осталась еще на три минуты, то, наверное, не вынесла бы подавляющего ощущения этой летаргической неподвижности и разбудила его. Но он вдруг сам открыл глаза и, по-прежнему не шевелясь, просидел еще минут десять, как бы упорно и любопытно всматриваясь в какой-то поразивший его предмет в углу комнаты, хотя там ничего не было ни нового, ни особенного”.

Это описание Достоевского наводит на мысль, что Ставрогин уже мертв, образно выражаясь, он Дон Жуан, ставший Каменным гостем, зловещий призрак. Безотчетный страх матери, и дальнейшее его пробуждение (как будто возвращение из иных, мрачных миров) подтверждает это подозрение. Да и поведение его на протяжении всей книги сквозит пустотой, какие бы роли ему ни приписывали. Степан Трофимович и другие герои того времени — вымышленные нереальные — любили поговорить о народе извне, как будто сами к нему не принадлежали. Всем мироощущением своим выносили себя за скобки, и, видимо, потому так натянуто — мучительны были эти “хождения в народ” интеллигенции. Они давали полезные советы, как этому “народу” жить, восхищались и умилялись или презирали, любили — не любили, искали там какой-то высшей мудрости или ужасались грубости, но они не жили с этим народом. А народ тем временем жил, растил хлеб и воровал, пух с голоду и богател, строил церкви и кабаки, но действительно была у народа какая-то цельность. И смотрел народ на этих мыслителей и дивился их чудачествам. Достоевский прошёл этот путь, об этом — в “Записках из мертвого дома”.Именно на каторге сумел он понять народ (и крепок же, видимо, этот народ был, если и в тюрьме Достоевский смог, глядя на людей, понять хорошее в них и полюбить. Представить подобную ситуацию в советской тюрьме просто невозможно). В “Бесах” он выражает свое отношение к людям устами Шатова очень метко: “Вы потеряли различие добра и зла, ибо перестали свой народ узнавать”, “…под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и Бога!” Да, к Богу у Степана Трофимовича и иже с ним отношение, мягко сказать, странное. Он верует в lebon Dieu— “Доброго Господа” — показательное французское выражение. “Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? — говаривал он иногда, — я в Бога верую, как в существо, себя лишь во мне сознающее. Что же касается до христианства, то, при всем моем искреннем к нему уважении, я — не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гете или как древний грек”. Однако, как красиво бы это ни называлось, “по плодам их узнаете их”. Как уже замечено ранее, он приложил руку к воспитанию почти всех молодых героев романа. Как говорит Лиза, он учил верить “*En Dieu, qui est la-haut et qui est si grand et si bon*? (В Бога, который наверху и который так велик и так добр?)… А помните ваши рассказы о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали:“Земля, земля!”… А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Америку бедных эмигрантов перевозят? И все—то неправда, я потом все узнала, как перевозят, но как он мне хорошо лгал тогда… почти лучше правды!”. Вот в этом-то и есть трагедия. Детям нельзя врать. А тем более так, что “почти лучше правды”. Впрочем, под конец жизненного пути, Степан Трофимович кается. Исповедует свою веру в Бога: “Если есть Бог, то и я бессмертен”; видит в Боге единственное, что можно любить всю жизнь. Кается и признается, что всю жизнь лгал. Желает видеть Петрушу и Шатова, видимо, чтоб просить прощения, и примириться. Но в том-то и трагедия: Шатова уже убили, принесли в жертву “общему делу” — ритуальную человеческую жертву, кровь которой должна была связать навеки членов группы. А вдохновителем такого кровавого дела был Петруша — родной сын! “Бесы” — книга без знака плюс. Все герои трагичны, над всеми витает рок. Поучительна история Кириллова. Идеолог самоубийства, дошедший с этой идеей до сумасшествия, пытается доказать, что убивает себя, “чтоб показать непокорность и новую страшную свободу” свою. Он хочет “заявить своеволие”. Однако на самом деле он не от Бога освободился — просто-напросто его используют в своих интересах темные силы в лице Петруши Верховенского. Его самоубийства ожидают, чтоб прикрыть свое темное дело — и у него нет свободы, чтоб отказаться. Под конец Петруша даже гневается на“свободного теоретика”: “- Э, черт! — озлился вдруг Петр Степанович, — да он еще и не подписал! Что же вы глаза-то выпучили, подписывайте! — Я хочу изругать… — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался, — Я хочу изругать…”. До того доходит, что Петруша сам его хочет убить, если тот откажется от своих намерений. Кириллов окончательно сходит с ума, кусает за палец Верховенского, эта сцена безобразна. Вот вам и своеволие… Петр Степанович блещет… Впрочем, что о нем говорить? В конце романа он один благополучно исчезает, оставив после себя мрак и разрушение. Он исчезает, но он вернется. За пределами книги. За пределами земной жизни Достоевского. И его — пропустят. Потому что недостаточно серьезно отнеслись к пророчеству, сидя в своих усадьбах и уютных городских квартирах. Пророчества Достоевского до смешного сбылись. Когда Шатов с Кирилловым отправились в Америку “на последние деньжишки”, чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его  общественном положении. Шатову справедливо замечают, что это же можно было испытать и в России, нанявшись к помещику в страдную пору. Но он игнорирует это замечание. Как много лет спустя в романе у М. Булгакова проф. Преображенский иронически заметит, что невозможно одновременно бороться с разрухой дома и устраивать судьбы заморских голодранцев. До сих пор продолжает Россия это занятие. Но и это не весь Достоевский. Не укладывается он и в положительные рамки пророка. Достоевский — певец надрывов. Кто не имеет твердости преодолеть эти надрывы, при чтении сорвется в них. Если вы атеист, он страдает вместе с вами, мучается вашей мукой, гениально защищает атеизм, подводит вас к взрывоопасному богоборческому бунту и к безумному отчаянию с тем, чтобы вместе с вами с криком броситься в ноги благого Иисуса”. И где гарантия,  что подведенный к “богоборческому бунту и к безумному отчаянию” человек вообще захочет броситься “в ноги благого Иисуса”? Слишком дорого может стоить такой эксперимент, ибо речь идет о спасении души. Герои Достоевского все “бремени ищут”. Всем мало ига Христова, и они ищут себе особого. Извечный соблазн молодости, эти поиски до добра не доводят. Но зато как описаны! Будто это — единственное, самое естественное занятие души, то, без чего не состояться личности.

Герои Достоевского знают о Христе. Но что-то их все не туда клонит. Церковности в их вере нет по преимуществу, зато процветает “подпольная” религиозность, в которой не поймешь, чего больше — язычества или христианства. В “Бесах”, например, Марья Тимофеевна рассказывает такой эпизод: “А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна старица, на покаянии у нас жила за пророчество — Богородица что есть, как мнишь? — Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого. — Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость”.

Достоевский, как человек сложной души, переносил ее проблемы в мир своих произведений. Как бы ни талантлив был писатель, он человек и смотрит на мир своими глазами, по-своему воспринимая его. Книгой со знаком“+” является “Преступление и наказание”, самая замечательная книга из всех художественных произведений, написанных Достоевским. Ее можно рассматривать в традиции XIX в., как это и делала вся критика, включая и советскую, т.е. как осуждение нового для тех времен (в любом случае, в России) течения мысли, рассуждающего о превосходстве избранной личности над “серой массой”. Все это, безусловно, так, но нельзя подходить к этой проблеме только с социальной позиции. Тоска, гнетущая Раскольникова, его подавленное состояние перед совершением преступления выдает сопротивление души искусителю: “Все тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. Он положил локти на колени и подпер обеими руками голову. “Боже! — воскликнул он, — да неужели же, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели? Он дрожал, как осиновый лист, говоря это”. После обращения к Богу ему стало легче. Далее там же: “Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно, “Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от той проклятой. мечты моей”.  Однако искушение, видимо, зашло далеко. Помысел был допущен слишком близко, и когда отошла грызущая мука, он узнает (будто бы случайно),что старуха-процентщица остается дома одна — и уже не сопротивляется. Гибнет от его руки процентщица, и ее сестра Лизавета. Так всегда, рядом с вроде бы повинными гибнут вовсе невиновные люди. И это был первый сбой в “системе” Раскольникова, предсказавший, что в этой игре вовсе не он диктует правила (так же, как и Кириллов в “Бесах”). Но хоть и велик грех, совершенный Раскольниковым, видимо, не все еще для него потеряно. И не менее, чем убийство, страшен эпизод на мосту. Когда купчиха с дочерью подала ему двугривенный: “Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает… Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, — чаще всего возвращаясь домой, — случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму… Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как и прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно… В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду, затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту”.  Это похоже на духовное самоубийство… И он, в самом деле, чуть не умер. После последнего поступка открылась у него горячка. Горячечный бред его ужасен, это уже какое-то преддверие ада. Но Господь милостив, Он оставил Раскольникову время на покаяние. Однако далек был Раскольников от покаяния… Спасло его то, что под грубой внешней оболочкой (часто покрывающей по-настоящему чувствительные, израненные души) душа его, как в детстве, оказалась чувствительной к чужому горю. В доме Мармеладова, в средоточии этого горя, встречает он Соню. Именно благодаря этой встрече становится возможным и воскресение. Почему же именно Соне удалось то, что не получилось у хитроумного сыщика — привести Раскольникова к признанию своей вины, более того— к покаянию? Лишь один человек положил “душу свою, за други своя”, когда остальные замкнуты на себя. Соня Мармеладова, она одна может вымолить Раскольникова, благословить его на покаянный путь и не оставить на этом пути. Почему же ей дано такое дерзновение? Известно, что последнее время многие пытаются дать ей славу святой, которой она никогда не искала, возвести на пьедестал, другие же, наоборот, опровергают ее “святость” и пытаются с пьедестала скинуть. Еще в прошлом веке- К.Н. Леонтьев писал: “Эта молодая девушка как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет, к чудотворным иконам и мощам не прикладывается. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно бы все это делала, если бы в ней проснулось живое религиозное чувство”. Да. Но самое главное забыли: она проститутка. Нелогично ожидать каких-то внешних проявлений благочестия от человека, сама профессия которого безнравственна. А бросить ее она не может; вся семья тем кормится. И все священники и монахи помогут ей не больше, чем тот, который приходил напутствовать умирающего Мармеладова! Он на стон бедной безумной вдовы не имел верных слов утешения, да и что здесь слова… При виде озлобленной вдовы, у которой от чахотки кровь горлом — священник “поник головой и не сказал ничего”. А Соня способна взвалить всё это горе на себя, и молиться. В церковь-то она ходит. Она живет только Божьей милостью. Она как Евангельский мытарь, не лезет на передние места и действительно в состоянии помочь людям. Даже в сердце Свидригайлова что-то шевельнулось при виде ее, и он обеспечил сирот в своем завещании. Она спасает Раскольникова. Кто, кроме нее, еще мог помочь ему? Кто стал бы возиться с этой душой, скорбящей и озлобленной, и кому еще эта душа смогла бы поверить? Невозможно понимание между Раскольниковым и Соней, пока он не оказывается тоже изгнанником из общества, преступником. Но в глазах общества и она — преступница против морали. Только грешница может понять грешника, и только грешник может смириться подобно ей. Но дело, оказывается, не только в понимании. Соня совершила преступление над собой, но с этим не умерла. Смирилась и кормила семью, забыв себя и помня о Боге. И Бог не забыл ее, как не забыл мытаря, взывающего из глубины греха:“Боже, милостив буди мне, грешному”. И пути ее направлены вверх. Когда появляется возможность порвать с грехом, Соня делает это с облегчением. Раскольников же совершил преступление из гордости (“кто я — тварь дрожащая или право имею?”). Его путь направлен вниз, и Соня кажется ему чужда и глупа в своем самопожертвовании. Но, оказавшись поверженным в своей гордости, просто преступником — он становится в состоянии выслушать Соню и поверить ей. Когда Соня читает Евангелие о воскресении Лазаря, бессмертные евангельские строки по-новому четко, звонко отзываются в душе. Ибо она тоже жаждет избавления от своего вынужденного греха, жаждет, как воскрешения. Именно Соня благословляет его на покаяние кипарисным, простонародным крестом. А на себя надевает крест невинно убитой Лизаветы. Потом было покаяние перед народом, на площади. Но не было покаяния церковного. Почему в этих напряженных событиях не упоминается Церковь земная? Опять срыв в языческую стихию… “Он вдруг вспомнил слова Сони: “Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: “Я убийца”. В такую возвышенную напряженную минуту ни слова о Христе. Покаяние перед миром, а не перед Богом. В этом — срыв, ибо вовсе не к этому шло, когда читали Евангелие о воскрешении Лазаря. Потом была каторга, мертвый дом. И когда весной они сидели у реки, наконец-то будто пелена спала с глаз Раскольникова. Наконец-то он понял, кем для него была Соня, А она просто жила, но ее любви и веры хватило, чтобы стать для него знамением воскресения. Это понимание дает наиболее завершенную картину замысла автора, и вне этого понимания роман теряет основную долю смысла. Ведь в самом деле, если проблема заключается в словах “тварь я дрожащая или право имею?” — становится бессмысленным окончание. Что же тогда получается — раз права не имеешь, значит ты тварь дрожащая? Остается закрытым выход в высшую сферу, и подвиг Сони тогда никак не связан с заблуждениями Раскольникова. Ибо социальный вопрос вовсе не исчерпывает главный вопрос, духовная проблематика с позиции социальной недосягаема. Достоевский героев не судит. Ему одинаково дорог Раскольников в начале и в конце романа. Но кто не способен осмыслить и оценить драматизм духовных заблуждений героев — не свободен от искушения их повторить. Сейчас, в доведенной до абсурда жизни России, можно увидеть все кошмары, доведшие Раскольникова до умопомрачения и преступления. Не в той, так в другой форме это состояние заразно. Достоевский создает жуткую атмосферу, но попробуй найди, что там неправда. Соня знает, но не дай Бог никому опыта ее жизни.

Нельзя окунаться в Достоевского с головой. Никаких сил не хватит выплыть. Сила одна — Христос. И голову надо держать поближе к Нему. А для этого у человека должен быть свой христианский опыт и опыт жизни наших горьких лет. Достоевский не “пастырь добрый”, и он не учит, как надо жить. Скорее, на примере его героев можно научиться, как жить не надо. Но возникает вопрос, почему Достоевский, сам зная Истину, не воплотил это знание в своих книгах? Почему, будучи человеком православным, не смог передать в книгах этот дух? Почему в России, обладающей высшей истиной во Вселенной — Православной Церковью, нет ни одного литературного произведения об этой Церкви или приводящего в нее? Наших действительно великих писателей все время тянуло от своих богатств куда-то на сторону. В то время как в России Православная Церковь молилась за весь мир, обладала ответами на все вопросы, именно русская литература задалась “проклятыми” вопросами, не имеющими достоверного ответа вне Церкви. Но ответа искали не там, а как-то услаждались безответностью — и с этим прославились на весь мир. Сейчас везде знают, что русская литература ставит вопросы, но не отвечает на них. Тем более обидно, что в этом ряду такие великие имена, как Достоевский и Чехов… Последний очень любил церковное пение. Прекрасно знал службу. В своих рассказах не раз обращался к церковной теме. Он мог очень точно передать настроение —но все время уходил от ее решения и в конце концов писал не о том. Чудесный, пронзительный рассказ “Святой ночью”. Ночь необыкновенно хороша, и, действительно, священнодействует природа. Но все основные события происходят вне храма. В стенах монастыря — толпа, а тот человек, который мог бы понять все величие происходящего в храме, оказывается за его пределами, всю ночь перевозит людей на пароме. Рассказ “Архиерей” еще печальней. Владыка Петр, главный герой повествования, смертельно болен. Фактически, на протяжении всего рассказа, он умирает. И он умер, в Великую Субботу. “А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей. Гулкий радостный звон сутра до вечера стоял над городом не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице, после полудня началось катание на рысаках, — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем”. Про епископа Петра забыли, и даже мать рассказывала, что у нее был сын — архиерей робко, будто боясь, что ей не поверят. “И ей, в самом деле, не все верили”.Экая тоска… Рассказ будто затягивается дымкой забытия, маревом болезни. Не случайно преосв. Петр на протяжении всего рассказа болеет. Может быть, это рассказ об исходе человека из земной юдоли, но не о Церкви. Или рассказ “Студент”. В Страстную Пятницу студент рассказывает на огородах двум деревенским бабам о Страстях Господних. Природа описана великолепно, она будто страждет со Господом. И бабы, как часть этой природы, бессловесные, сопереживают рассказу, плачут. А студент, видя это, думает, что “правда и красота, направляющие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня, и, по видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле, и чувство молодости, здоровья, силы — ему было 22 года — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла”. Со свойственной Чехову четкостью, очень глубоко описано состояние юношеского заблуждения, так сказать, входа в земную юдоль. И конец рассказа как-то зависает в пустоте. Это прекрасный рассказ, но не о вере.

Другой русский писатель, Лесков, очень много писал о церковной жизни. И насколько удавались ему отрицательные стороны, настолько же смазаны положительные. В положительных описаниях, как и Достоевский, Лесков тяготел к “не церковному христианству”. Роман “Соборяне”, скорей, рассказы о политике, чем о Церкви. И прот. Савелий Туберозов, скорей, борец, чем иерей.

На этом можно кончить разбор литературы, ничего, удовлетворяющего сполна требованиям христианства, там нет. И не случайно. Если коснуться самой проблемы творчества,то светская литература не может быть полностью христианской, потому что там нет места соотнесенности с Богом: я выражаю себя в романе, обращаясь к другому я, не к Богу (когда я обращаюсь к Богу — это уже исповедь). Человек не имеет греха, когда выражает Бога в себе, это — творчество святости или творчество святых. В обычном же человеке свет перемежается тьмой, и пытаться написать о чистом свете — фальшивая игра, личина. В художественном мирском творчестве полная соотнесенность с Богом невозможна онтологически. Но это творчество имеет право на существование: если человек находит в себе всякое, и темное и светлое, и из этого состоится законченное произведение — своего рода “да” миру, положительный смысл, — это от Бога. Ведь художник —творение Божье. Но позитивное разрешение выпавшей на его долю проблемы — еще не путь к Богу. Это можно назвать изображением того, как жить нельзя, — у художника Свидригайлов застрелится, Раскольников попадет на каторгу, и Кириллов сойдет с ума. Можно не повторять их ошибок — но и только. Как это ни печально, творчество падшего человека к Божественной полноте не ведет. Но может быть, возможна книга, хотя бы приводящая к началу этого пути?

На остальных путях есть книги, ведущие человека к известной цели. Например, “Мастер и Маргарита” ведет к романтическому демонизму, т.е. во мрак кромешный. Герман Гессе уводит в дзен-буддизм. Кастанеда — в магический мир. И этот список можно продолжить.

Такая книга есть — это Святое Евангелие. Чтение Евангелия прежде всего!

Кстати, а что читал сам Ф.М.Достоевский? Ответ: Евангелие, Святых Отцов и…газеты. Если мы, читатели, последуем примеру Достоевского, писателя, вопрос, поставленный в заглавии статьи разрешится сам собой.

Протоиерей Василий Марченко

По материалам:  sazonow.ru

1 звезда2 звезды3 звезды4 звезды5 звёзд (2 votes, average: 5,00 out of 5)
Loading ... Loading ...

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.