Валентин Свенцицкий. Отец Яков

яков яков

О. Яков усомнился…
       Как это произошло, он и сам не мог бы объяснить себе: так, без всякой видимой причины, налетело откуда-то и перевернуло всю его тихую, светлую жизнь.
Перед вечерней пришёл к нему мужик Антоныч. Коренастый, с большим красивым лбом и голубыми глазами навыкате. О. Яков вышел к нему в кухню, поздоровался, благословил широким крестом и спросил:
— Ты что, Антоныч, насчёт сена, небось? Рано немножко, и сам ещё не знаю…
Но не договорил и остановился. Большие голубые глаза Антоныча смотрели куда-то в сторону, красные веки вздрагивали, и в неподвижном лице было выражение суровое, почти грозное.
— Хозяйка померла… хоронить, — сказал Антоныч.
— Как так?.. Господи, помилуй!.. Да разве болела она?
— Три дня болела. Пить просила всё. Верно, горячка. Вчера в больницу хотел свести; не надо, говорит, лучше стало, положи, говорит, мне на голову похолоднее чего-нибудь. Манюшка воды из колодца принесла. Намочил тряпку… Вот, говорит, и легче; с вечера заснула хорошо. Утром встали мы…

Антоныч замолчал, перевёл свои голубые глаза с красными дрожащими веками на о. Якова и вдруг заговорил быстро, всё ускоряя и ускоряя свой рассказ, точно боясь, что если остановится, то не сможет довести его до конца:
— Утром встали, смотрим — лежит закрыта с головой. Я и говорю детям: тише, мол, мать спит; слава Богу, думаю, спит — значит, легче стало. На двор пошёл, колесо починил. Прихожу — всё спит. Дети на лавке сидят. Ничего, говорю, мать не говорила? Нет, говорят, спит всё. Подождал ещё немного. На работу надо идти. Ну, думаю, разбужу: пускай потом поспит. Подошёл к ней, взял её за плечо. На работу, говорю, иду, ничего тебе? Молчит. Отогнул я одеяло, смотрю, а она померла. Дети, говорю, мать-то у нас померла…
И лицо Антоныча вдруг стало беспомощным, брови задвигались, и из-под красных век покатились слёзы.
— Право… — тихо сказал Антоныч, дрожащими пальцами теребя ворот рубахи. — Не видали, как померла… Так и лежит… Руки холодные и ноги… А сама тёплая ещё была… верно, к утру… Не видали, как и померла, — повторил он.
— Дети остались, — сказал о. Яков, чувствуя, что и у него вздрагивают брови.
— Четверо…

И Антоныч снова стал суровым и строгим.
— С выносом, батюшка, похоронить-то. Вы уж, пожалуйста. Сколько там полагается, заплатим.
— Хорошо, хорошо, — заторопился о. Яков, — конечно, что там говорить. Завтра за обедней и похороним…
Вот с этого дня и началось.
За вечерней Антоныч не выходил у него из головы. Голубые глаза, красные веки и беспомощное лицо, когда он говорил: «Дети, мать-то у нас померла», мешали служить о. Якову.
«Большое это дело — смерть, — думал он, — большое, таинственное дело… Тут Бога и узришь… И смиришься, и возрадуешься… Вся жизнь по-иному представится. Всё житейское отпадает. Большое, святое дело…»
И вдруг вспомнились ему слова Антоныча: «С выносом, батюшка, похоронить-то»…
В это время о. Яков взошёл в алтарь и задёргивал занавес на Царских вратах. Стало темно. Престол казался чёрным. Огни свечей переливались красным светом в золочёных ризах икон.
О. Яков остановился. Холодная волна прошла у него по телу. И стало ему тоскливо, жутко, душно… Точно сам он попал в склеп, и заперли его наглухо одного под землёй. Похоронили заживо.
Едва дослужил он вечерню и, когда вышел из церкви на свежий, весенний воздух, почувствовал, что голова у него кружится и сердце до боли колотится в груди.
От церкви до дому надо было идти через огороды — минут десять. О. Яков торопился, почти бежал, но думать не переставал всё о том же: «Смерть — и «с выносом»… Три рубля даст. Там Бог — а тут что… А если и всё так?.. Вынос, молебен, ризы — это одно к одному, подходящее всё… А Бог, смерть, Христос… Неужели другое? Как же тогда? И как я не видал раньше-то? Почему сегодня?.. Антоныч… руки трясутся… «Не видали, как и померла»… Это больше всего ему и жалко… Умерла одна, никто не видел, точно брошенная. И вдруг теперь с выносом… три рубля…»

Было холодно, но о. Яков так торопился, что всё лицо у него стало мокрое и волосы прилипли ко лбу. Чтобы сократить дорогу, он перелез два раза через плетень, прыгал через грядки. И только тогда пошёл тише, когда увидал освещённое окно своего дома: в столовой горела лампа с синим абажуром. На столе стоял самовар. Старшая дочь Зиночка подошла к окну и приложилась к стеклу лбом, вглядываясь в темноту.
«Меня ждут, — с тихой радостью подумал о. Яков, и вся тяжесть слетела с него, — всё пройдёт, напьюсь чайку, поговорю с ними, и всё пройдёт…»
Долго не спал в эту ночь о. Яков. Шаг за шагом вспоминал жизнь свою и всё удивлялся — с чего это сегодня нашло на него «сомнение».
Жил о. Яков хорошо. Любил церковь, любил свой приход, всю душу вкладывал в своё служение. И о. Якова все любили как родного…

«Таких священников больше и нет», — говорили про него мужики. О. Яков с самых ранних лет был при церкви, сжился с ней и не мог представить себе жизни без церкви. Сначала он подавал отцу, священнику в этом же селе, кадило, свечи, подсвечники. Потом пел на клиросе, отец даже брал его на некоторые требы: служить молебны, панихиды. Потом поступил он в духовное училище, оттуда в семинарию.
Только что окончил курс, умер отец. Его назначили священником вместо отца. Женился он на дочери дьякона и стал жить в том же церковном доме, в котором жил с детства. Каждое воскресенье говорил в церкви поучения. Служил по уставу, истово, без пропусков. Денег лишних не брал и сам готов был отдать последнее, если у кого случалась нужда. На Рождество, бывало, нанесут ему кур, гусей, индюшек — всякой птицы. Жена знает характер о. Якова, запрёт всё в чулан, а он ночью потихоньку встанет и раздаст половину. Бедные прихожане знали уж об этой раздаче и поджидали его у калитки. О. Яков выносит гусей и уток, а сам только приговаривает:
— Тише, всем хватит… как бы не услыхали да не забранили бы…

Жену свою, Александру Петровну, тихую, добрую, заботливую хозяйку и мать, о. Яков любил и знал давно, с раннего детства: они и росли вместе. Три дочери о. Якова были похожи на неё: такие же тихие, добрые и заботливые. Старшей Зиночке минул уже восьмой год, и она готовилась в школу.
О. Яков вспоминал свою жизнь и чувствовал, что всё так, всё хорошо, но что всё-таки чего-то не хватает, и мучительно напрягался понять, чего же именно в ней не хватало. За десять лет ни одного упущения по службе не было. Иной раз зимой в стужу, в вьюгу зовут с требой — ни разу он даже мысленно не сказал досадного слова. Никого не обидел. Лишнего в дому ничего нет — всё отдаётся бедным…
А всё-таки нет чего-то.
«Не то, не то… — думал о. Яков, — а что же? Ну, человек умер… Что же я могу?.. «С выносом»… разве я виноват — так заведено… Что же это со мной?.. Неужели усомнился?..»
И снова, как в алтаре за вечерней, становилось тоскливо, жутко, душно…
Утром он служил обедню, хоронил жену Антоныча, и когда пришёл домой, слабый, разбитый, сразу постаревший на несколько лет, для него уже не было никакого сомнения, что покой потерян навсегда, что с ним случилось нечто непонятное; он, никогда даже в мыслях не сомневавшийся в правильности учения церкви, вдруг усомнился окончательно, не умом, а всей душой своей…
Церковная служба всегда была для о. Якова величайшей радостью, теперь она стала для него нестерпимым мученьем. Он произносил заученные, привычные слова, совершая всё, что требовалось от него по уставу, но сам смотрел на себя в это время со стороны, как посторонний наблюдатель, думая только об одном: чтобы скорей кончилась эта мука, и он бы мог уйти из церкви на свежий воздух. Ему казалось, что все видят его мысли, видят, что каждое слово его теперь — ложь, и от этого ещё тяжелее и невыносимее становилась для него служба.

Самой мучительной минутой богослужения стало для него чтение Евангелия. Раньше он вычитывал его спокойным, ровным голосом, отчётливо произнося каждое слово и почти не вникая в смысл, — теперь, раскрывая тяжёлые позолоченные крышки, он с ужасом ждал новых и новых себе обличений, и голос его дрожал, фразы путались, хотя он знал их почти наизусть.
О. Яков решил поговорить с женой. Жить дальше так казалось ему невозможным. Кому-нибудь да должен же он был открыть свою душу.
О. Яков долго думал, с чего начать ему и как бы попроще и понятнее выразиться, но, когда начал говорить, забыл все заранее придуманные фразы.
— Я давно хочу сказать тебе, Сашенька, — начал он, — неблагополучно у меня…
— Господи… что такое?.. Разве благочинный прислал что?
— Нет… не по службе… Усомнился я, Сашенька…
— А я уж думала, неприятность какая, — облегчённо вздохнула она.

О. Яков усмехнулся:
— Ты думаешь, это не неприятность… А я так готов что хочешь по службе вынести, лишь бы вернуть прежнее. Я больше не священник, Сашенька…
— Как?! Христос с тобой!.. Что ты говоришь?..
— В душе не священник… Я окончательно усомнился… Всё ложью кажется мне… Представляется мне, что, если бы Христос в храм вошёл, не сказал бы, что, мол, это Мой дом… Как бы тебе сказать… не могу я представить, что вот входит Он в храм, становится рядом со мной, надевает ризу, камилавку, берёт кадило, а потом три рубля за то, что с выносом… А ведь мы наместники Его здесь, на земле, вяжем и разрешаем…
— Яшенька, миленький, а ты не думай… Христом-Богом прошу, не думай… И всё пройдёт… вот посмотришь, пройдёт.
— Нет, не пройдёт, Сашенька, — я тоже думал, пройдёт. Нет, теперь кончено…
— Как же, Яшенька?..
— Не знаю… Сам не знаю ещё… Ты не плачь, — заволновался он, увидав на глазах её слёзы. — Всё пройдёт… Я подумаю… Да не плачь, ради Христа… Не могу я… Ради Христа, не плачь.
Насилу утешил он её и решил больше об этом с ней не говорить.
Наступила страстная неделя.
Раньше о. Яков все силы употреблял на то, чтобы успеть сделать всё в должном порядке, и службу справить, и исповедников отпустить, приходил домой усталый, но довольный, что удалось ему сделать именно так, как наметил с утра. До обедни отпустит восемь человек, перед вечерней десять и после вечерни тридцать.
Теперь этот внешний порядок потерял для него всякий смысл. По-новому раскрывалось для него содержание страстных дней. И опять, точно так же, как при чтении Евангелия, хотя каждое слово службы было известно, ему казалось, что слышит он обо всём этом в первый раз. Из дому он спешил в церковь, сосредоточенный только на одной мысли: узнать, наконец, что же ему делать.
Исповедников было много. О. Яков почти не спрашивал о грехах и отпускал с первого слова.
— Не надо, не надо… Бог простит, — говорил он, как только начинал кто-нибудь рассказывать о своих грехах, и торопливо накрывал епитрахилью и отпускал грехи.
— Подожди, батюшка, — грех тяжкий на душе, — остановила его одна старушка.
Но о. Яков, низко наклонив голову, сказал ей:
— Господь всё видит — простит. А я сам в грехах весь…
В четверг большая церковь была полна причастниками. Праздничные красные рубахи, красные и синие платья, яркие платки колыхались, залитые весенним солнцем. Мальчик, сторож и псаломщик не успевали подавать поминанья. Староста с напомаженными волосами взошёл в алтарь и спросил: «Хватит ли вина для теплоты или откупорить новую бутылку?» Все суетились по-праздничному.
О. Яков облачился. Подошёл к престолу. Долго стоял неподвижно.
— О. Яков, — сказал псаломщик, — матушка записку прислала.

— Не надо. После.
И вдруг о. Яков быстро повернулся, подошёл к ризнице и начал снимать с себя облачение.
— Разве голубую наденете? — удивился псаломщик.
Но о. Яков молча взглянул на него и в одном сереньком полукафтане вышел на амвон.
— Братья мои, сестры мои, простите меня ради Христа! — громко сказал о. Яков и поклонился земным поклоном. Вся церковь как один человек поклонилась ему в ноги.
— Нас прости… Прости Христа ради… — как вздох пронеслось со всех сторон.
Никто ещё не понимал, в чём дело.
— Я больше не священник, — громко и отчётливо произнёс о. Яков, — хочу служить Христу, в духе и истине. Простите за всё ради Христа! Не верю я, что Господу надо всё то, что мы делаем. Душу надо Ему отдать, любовь нужна Ему и молитва. А мы… За всё простите. А вам спасибо за любовь и за добро ваше. Теперь пойду. Как Господу угодно, пусть так и будет.
О. Яков сошёл с амвона. В церкви было тихо. Всё замерло. Только под самым куполом бился залетевший голубь.
— Яша!.. Яшенька!.. — пронёсся вдруг нечеловеческий крик по церкви.
И разом заволновалось всё, загудело, заплакало, десятки рук потянулись к о. Якову со всех сторон. Старухи кланялись ему в ноги, с плачем хватали за края подрясника.
— Милый ты наш…
— Не ходи…
— Батюшка, родной, заступник…
По лицу о. Якова текли слёзы, но лицо было спокойное и радостное. Он твёрдо шёл к выходу, и толпа медленно расступалась перед ним…

1 звезда2 звезды3 звезды4 звезды5 звёзд (4 votes, average: 5,00 out of 5)
Loading ... Loading ...

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>